"Хочешь знать, что будет завтра - вспомни, что было вчера!"
Главная » 2015 » Июнь » 11 » Афганские рассказы
05:03
Афганские рассказы
А.Проханов
Родненький
Продолжение 
От вертолета из барабанов вышли вперед белые факелы света. Прянули книзу. Шарахнули по кишлаку, будто плюхнулась громадная, черная плита чугуна, придавила глинобитные крыши, с плодами урюка деревья, голубой куполок мечети, стреляющее из-за дувала орудие. Сквозь дым и гарь хлестнули по башне осколки. Протыкая вихри соломы, летящих кур, прошло ревущее брюхо пятнистого вертолета, положив на Власова стальной, озаренный крест.
    – Господи!.. – вырвалось у него.
    Башня была охвачена пороховым дымом. Квадрат двора, где стояло орудие, был обуглен. Мелко горела солома. Валялся убитый, с истерзанным боком осел. У пушки, выбросив руки вперед, лежали оба стрелка, лицами верх. На обоих тлела, чадила одежда. Их головы, лишенные повязок, были иссечены и порублены. И, видя их сверху, оглушенный, пропущенный сквозь взрыв, Власов повторил:
    – Господи…
    Из присевшей «восьмерки», из-под винтов, выбегали серые фигуры солдат. Окружали сбитую машину. Что-то тянули, выковыривали, должно быть обгорелые тела вертолетчиков. Вторая «восьмерка» едва касалась земли, покачивалась среди вихрей пыли. Было видно, как мерцает у нее пулемет, постреливает по садам. Две штурмовые «вертушки» носились в небе, меняя высоты, постукивая пушками. Обрабатывали траншеи на склоне.
    Солдаты тащили в вертолет обвислый полог, отягченный ношей. Заталкивали его в фюзеляж, подсаживались. Власов увидел: на обугленный двор, где валялись стрелки и косо торчало орудие, выбежала из дома женщина, без паранджи, в красном платье, с распущенными черными волосами. Кинулась к зенитке, перепрыгнула через мертвое тело. Вцепилась в рукояти, тяжело поворачивала, наводила стволы. Ударила вниз по взлетающим вертолетам. Послала огненные ливни. Зенитка была тяжела для нее, дергалась, колотилась в руках. Трассы летели неточно, далеко минуя вертолеты. А она, в своем красном платье, с растрепанными волосами, посылала в небо грохочущие струи, бессильная уловить вертолет.
    Машины взмыли. «Восьмерки» косо, набирая высоту, стали удаляться. «Двадцатьчетверки» прикрывали их отход. Барражировали над долиной, хищные, быстрые, ударялись носами в разные стороны, блестели кабинами в крутых виражах, металически стучали орудиями.
    И когда Ми-8 ушли и эти два, сделав последний заход, стали стремительно удаляться, Власов вдруг понял, что спасения не будет. Вертолеты прилетели не за ним. Не заметили его, вздернутого на башню. И он останется здесь, в дымящемся кишлаке, на неизбежную муку и смерть. И это открытие вызвало у него звериный тоскливый вопль:
    – А меня-то?… Я-то что?!
 
    Казалось, здесь, в селении, о нем забыли. Сверху, со своего лобного места, он тупо смотрел на кишлак. Пронеслись по улице вооруженные конники и среди них – главарь, растрепанный, что-то крича с седла. Пробежали мальчишки, еще хоронясь, прижимаясь к стенам, испуганно глядя в небо. Просеменил старик, неряшливый, торопливый, и Власов заметил, что у него лишь один чувяк, другая нога грязная, шаркала по земле босая.
    Во двор, где стояла зенитка, вошли люди. Один граблями стал собирать в кучу дымящуюся солому. Другие оттащили в сторону мертвого, с распоротым брюхом осла. Третьи расстелили на земле кошму и осторожно перенесли на нее убитых зенитчиков, положили обоих рядом, укладывая руки вдоль тела, накрывая головы наспех свернутыми тюрбанами. Двое занялись зениткой. Проверяли ее механизмы. Тряпкой стирали пыль. Капали масло. Накрывали бережно полосатыми цветными попонами.
    Появился старик, медлительный, в белой, пышной чалме, с металлической, кольчатой бородой. Все расступились, пропустили его вперед. Подойдя к убитым, он воздел руки и стал уныло, певуче восклицать, обращая носатое, большое лицо то к небу, то в двум убитым односельчанам, лежавшим на голубой кошме. От его стенающего, восклицающего, клокочущего голоса Власову стало худо, обморочно. Ему казалось, это отпевают его. Его провожает с земли мусульманский священник, и он готов разрыдаться под пение муллы.
    Убитых переложили на голые дощатые лежаки и по одному унесли со двора. Было видно, как перекатьшаются по доскам головы убитых, у одного отлетела чалма.
    Стало пустынно, солнечно. Было слышно, как где-то закричал петух. Власов стоял на башне, поводя туманными глазами на излучины реки, на желтые сады, на крыши кишлака, где сушились оранжевые, рассыпанные по кровле плоды. Был прохладный день осени, какие бывают в среднерусских краях, когда много желтого, синего, поблекшего и летят тончайшие паутинки, прилепляясь к жнивью, к сухим стожкам, к вялым цветкам зверобоя, к седым, расколотым доскам крыльца.
    В проулок выбежала женщина в парандже, развевая длинным подолом. С тонким, птичьим криком подбежала к башне, взмахивая руками. Остановилась под стеной и, крича, голося, сжимая кулаки, стала подпрыгивать, словно хотела достать Власова, вцепиться в него. К ней подбегали другие с разных концов, все с закрытыми лицами, развевая балахонами. Собирались под башней, визжали, хрипели, истошно голосили. Тянули вверх руки, хватая воздух, подпрыгивали, драли себе грудь, источая проклятия и ненависть. И Власов на своей высоте, окруженной кричащими женщинами, испытывая эту ненависть, отшатнулся от нее, вдавливаясь в корявые слеги.
    В толпе, укутанной в долгополые ткани, безликой и темной, были молодые и старые, грузные, с тяжелыми животами и бедрами, и юные, гибкие, с быстрыми взмахами рук. Здесь, укрытая паранджой, неузнаваемая, была и та, в красном платье, что выскочила к зенитке, сменила убитых стрелков. Они все, кричащие и визжащие, в своих одинаковых круглоголовых накидках, казались не людьми, а ожившими статуями, свирепыми, прилетевшими духами. Хватали с земли горсти пыли, метали вверх, во Власова. Все они своим безумством и криком требовали его смерти. И он, теряя волю, бессильный, бескровный, висел на башне среди ненавидящих кликов.
    Услышал – в башне звучат шаги, гудят голоса. Знал, что идут за ним.
    Во дворе усадьбы стояли потные лошади под кожаными седлами, в узорных ремнях и уздечках, с медными, стертыми до желтизны стременами. Вооруженный люд толпился, надвигался стеной. Чернобровый, горбоносый главарь хлопал ладонью по автоматному прикладу. Яростно, гортанно, обнажая белые зубы, говорил, задыхался. Ему не хватало дыхания для клокочущих, обгонявших друг друга слов. Плосколицый, щербатый толмач подхватывал слова господина, не все – наугад, те, что успевал подхватить, открывал их смысл Власову:
    – Ты, собака, пришель!. Твой бога нет, аллаха нет!.. Все плохо!.. Самолеты стрелять!.. Танки стрелять!.. Пушки стрелять!.. Сад, дерево ломаль!.. Арык, дом давиль!.. Людиубиваль!.. Абдулла Анар убиль!.. Акра-муддинубиль!.. Мухаммад Хакубиль!.. Сеид Хоссейн убиль!.. Басир Халед убиль!.. Анвар Шакер убиль!.. Твой, собака, резать, убить нет!.. Тебя командор плеваль!.. Тебя сарбос плеваль!.. Тебя жена, мать плеваль!.. Тебя сын плеваль!.. Тебя всегда плохо!! Всегда, собака!.. Тебя не убиль!.. Тебя больше плохо!.. Собака!..
    Его швырнули наземь. Громила в меховой безрукавке ножом вспорол ему куртку, штаны. Он почувствовал жгучее прикосновение лезвия на груди, чиркнувшее кожу. С него сдирали одежду, оставляли в нижней рубахе. Он, стиснутый, сжатый множеством сильных рук, дрожал, трепетал, крутил воспаленно глазами. Вдруг почувствовал страшную, внезапную боль в паху, брызнувшую в бедра, в живот, в горло, затмившую глаза. Закричал, забился, захрипел. Последнее, перед тем, как пропасть, увидел: окровавленный мохнатый кулак с красным шматком его плоти. И потерял сознание.
    Меднолицый великан отер о землю клинок. Отошел и кинул под дерево окровавленный ком. Потный мерин с узорной уздечкой с ужасом смотрел на липкий, осыпанный пылью шмоток.
 
    Оскопленного, окровавленного, не приходящего в чувство, его привязали к сколоченным бревнам. Погрузили на телегу. В окружении всадников скрипучая арба, запряженная низкорослой лошадью, покатила по каменному спуску к реке. Там его сгрузили с арбы. В несколько рук, хватаясь за бревна, снесли к воде. Плюхнули плот в мелководье. Оттолкнули. И плосколицый прислужник, взвизгнув, метнул в него горсть песка и гальки.
    Плот с окровавленным, безжизненным телом медленно, кругами, потянуло по зеленоватой воде к середине. Стало сносить вниз по течению, по серебристым омутам и заводям. А всадники, взбираясь рысью на гору, все оглядывались на медленно уплывающий плот.
 
    Плот вяло вытянуло на стремя, закрутило среди ветряных блес-ков, рыжих откосов, белых, поникших тростников. Бревна колыхались, хлюпали. На них налетал, нависал седой лунь, всматривался рыжим, изумленным зрачком. Рядом плюхала тяжелая рыбина. Власов без чувств лежал на бревнах, омываемый студеным потоком, и красные нити истекали из него, длинно тянулись, волновались в осенней реке.
    Холодная вода потока, силы молодого, здорового тела, не желавшего умирать, сжали, стиснули открытую рану в паху. Кровь свертывалась. Опять прорывалась наружу. И снова холод, прозрачный поток, падающий из поднебесья ветер остужали, запечатывали рассеченные сосуды.
    Он на какой-то миг приходил в себя. Не понимал, где он. Мычал, стонал. Снова впадал в забытье, спасаясь в беспамятстве в эти первые, самые больные и страшные часы своего несчастья.
    И вдруг очнулся, открыл глаза.
    Пустое высокое небо. Речной разлив. Страшная, пульсирующая боль в паху. Готовность впасть в забытье. Близкое, ужасающее, последнее видение: меднолобый палач с клинком иссекает у него сердцевину.
    Он ровно, громко, пока хватало дыхания, застонал, превращая стон сначала в крик, а потом в булькающий, затихающий клекот. Он понял, осознал происшедшее. Его не убили. Его изуродовали и кинули в реку на посрамление. И теперь, в своем сраме, он, живой, плывет, и мир с отвращением взирает на него глазом белесой птицы, зрачком пронырнувшей рыбы, синевой пустынных небес.
    – О-о-о… За что?! – вымолвил он, отрывая от бревен голову, глядя вдоль слипшейся рубахи на свои привязанные голые ноги с распахнутой раной. – Куда-а-а?…
    Веревки, прикрутившие его руки к бревну, размокли, раскисли. С трудом, напрягая живот, усиливая этим движением боль, начиная кричать, он освободил сначала одну, а потом и другую руку. Стал медленно стаскивать с себя рубаху. Стянул ее с дрожащего тела. Увидел на груди порез, нанесенный кинжалом, когда распарывали куртку. Осторожно протягивая ком рубахи к ногам, прикрыл ею рану. Подоткнул рукава под бедра, чтобы рубаху не смыло водой.
    Ему казалось, в ране идет непрерывное шевеление. Сквозь нее выползают внутренности, сосуды, тянутся, полощутся за плотом, и рыбы, привлеченные кровью, лакомятся, сжирают его живое тело.
    Но река была пустынна. Гора с кишлаком скрылась за другими горами и на воду вокруг его головы ложились перья чистого ветра, позванивали, хлопали бревна.
    Он находился на грани яви и обморока. Бредил вслух. Бред его облекался в видения, имел форму огромной колонны. Это была колонна боли, исходящей из его живота. Была болью, и образом, и поднебесным гулом. Была шевелящимся угрюмым столбом. В этом столбе двигались и ворочались танки. Катили броневики. Стреляли батареи орудий. Вертолеты заходили в пике, спуская с подвесок ракеты. Бежали десантные группы. Громыхали гусеницы саперных машин и бульдозеров. Взрывались «наливники». И все окутывалось гарью и дымом, наполняло клубами столб. И в этих клубах, венчая колонну, мчался всадник в чалме, с яростным бледным лицом. Воздевал кривой меч среди лазурных мечетей. Направлял на него, лежащего, свой галоп, свой удар клинка. Кривая разящая сталь дотягивалась до него, вторгалась в пах.
    С криком боли он потерял сознание.
    Очнулся и почти не почувствовал боли – лишь слабое, ровное, уходящее в глубину страдание. В глубину не его измученного, обессиленного, окоченелого тела, а в какую-то иную глубь, куда уходила и исчезала его мука, и его память, и его живое тепло. Тепла становилось меньше и меньше. Он растворялся, таял, вымывался этой вечерней зеленоватой рекой, этим холодом, пустыми, прозрачными небесами.
    Он понял, что умирает, и обрадовался тому, что смерть отнимает его у пережитых страданий и от тех, что еще предстоит пережить. Их больше не будет. А будет это медленное, безболезненное исчезновение, уход в глубину, куда уже ушли его кровь, его боль, его зрение. И все, что от него осталось, это слабое дрожание зрачка, застывающего, замерзающего, в который вморожены белые вечерние камыши и далекая, в красноватом солнце гора.
    Эта смерть на медлительной азиатской реке, в стороне от чужого глаза, ненавидящего или сострадающего, казалась желанной. И он, не прощаясь ни с чем, отделенный от всего, погружался в загадочную глубину, в свою смерть.
 
    Он не умер. Жизнь вернулась в него болью, тоской, сознанием своего позора. Все, что предстояло ему впереди, пусть даже избавление, встреча с товарищами, лечение в госпитале, возвращение домой, свидание с женой, посещение отца и матери, поездка в деревню, разговоры с соседями – все будет непрерывным, нескончаемым позором, глумлением, продолжением казни.
    Почему он не умер сейчас от потери крови? Почему враги не затерзали его до смерти? Почему вертолетчик не разбил ему череп взрывом там, на башне? Почему ракета, поразившая вертолет, не сожгла его там же, в небе? Почему его, Власова, ни разу не стрелявшего, никому не желавшего смерти, ведавшего галетами и тушенкой, любившего поесть, повеселиться, выпить пьяную чарку, приголубить женщину, – почему его отдали на этот позор и муку, не защитили, не отняли у врагов?
    Он приподнялся на бревнах и стал хрипло, кашляя, выплевывая воду и кровь, проклинать командиров, армию, Родину, весь род людской, выкинувший его из себя, отломивший его столь страшно от самого продолжения рода.
    – Будьте вы прокляты!.. Чтобы и вам никогда!.. И вам никогда!..
    Он закашлялся. Глядя на окровавленный ком рубахи, прикрывавший рану, вдруг захохотал, оскалился, закатываясь посреди реки сумасшедшим смехом, переходящим в рыдания. По телу его пробежала дрожь. Его стошнило прямо на плот, на грудь, на ноги, и он плюхнулся обратно на бревна, больно ударившись затылком. От криков его и хохота из тростников взлетели утки. Пронеслись, вытягивая озаренные солнцем шеи, окружая его ровным посвистом крыльев.
    Он лежал, успокаивался, и вечерняя река накрывала его, смывала кровь, нечистоты, влекла вдоль белесого песчаного берега.
 
    У бархана на берегу пили верблюды. Наклонили к воде длинные косматые шеи, скалили зубы, цедили сквозь них живительную влагу, выдыхали шумные пузыри. На горле у них позванивали бубенцы, в загривки были вплетены красные ленточки. Животные, пришедшие из пустыни, пили зеленоватую воду, и Власову вдруг тоже захотелось пить. Он свесился с плота и стал жадно сосать, тянуть, лакать, не в силах напиться. В нем была жажда, был жар. Холодной водой он гасил угли в своем животе, и они, встречаясь с водой, кипели и жгли.
    Верблюды уплыли за песчаный холм. Власов откинулся навзничь, и в его раскаленной, пылающей голове продолжались видения.
    Ему казалось – по берегу, провожая плот, идут длинной вереницей его милые, близкие, взбредая на барханы, спускаясь к тростникам, следуют за ним вдоль реки. Среди них жена и дочь, взявшиеся за руки отец и мать, знакомые, дядья и тетки, юные, почти позабытые двоюродные сестры и братья, с кем встречались редко на семейных тризнах и свадьбах, и бабки, и прабабки, которых смутно помнил в детстве среди деревенского люда, сходившегося на посиделки. Все они идут, взглядывают на него, о чем-то молят, тянут к нему свои руки. И среди них – баба Груня, маленькая, кругленькая, в чистом белом платочке, такая же, как выходила посидеть на завалинке, и когда он, босоногий, пробегал по тропочке мимо, она останавливала его: «Родненький, пойди-ка сюда!.. Родненький мой, красавчик!..»
    Он плыл, провожаемый этой вереницей, и просил у всех прощения. Ему казалось, он виноват перед всеми. Не знал, не ведал – в чем, но виноват каким-то одним, общим перед всеми прегрешением. Перед женой, перед дочкой, перед своей «фронтовой подругой» Ларисой, перед маленькой бабой Груней, которая смотрела на него, изувеченного, страшного, в синяках и порезах, улыбалась, любила. Повторяла: «Родненький мой, красавчик!..»
    Они исчезли за песчаным холмом.
    Его раскаяние было столь сильно, что хотелось немедленного прощения. Хотелось знать: его покаяние принято, его грех прощен и отпущен.
    Плот проносило мимо разрушенных кишлаков. Глинобитные остовы в красноватом солнце казались осколками разбитых блюд и кувшинов. Из развалин к воде сбегала тропинка. Он хотел, чтобы кто-то вышел, увидел его, извлек из воды на берег. Слабо крикнул:
    – Спасите…
    Из развалин выглянул мальчик, маленький, в зеленых порточках и крохотной пестрой шапочке. Всматривался в него, пытаясь понять, кто там плывет на бревнах, кто кричит и взывает.
    Понял, побежал обратно в развалины. Появился, неся тяжелое, волочившееся по земле ружье. Долго, неумело прицеливался. Выстрелил.
    Пуля булькнула у его головы. Мальчик, дымок из ствола уплывали из вида. Он лежал на бревнах и тихо, беззвучно плакал.
 
    Закат он встретил на середине реки, откуда открывались горы. Вершины, ближние, дальние, загорались красным, зеленым, синим. То вспыхивал на них желтый прожектор, кидал на реку, на его мокрую грудь золотые лучи, то вставляли в прожектор рубин, и все пламенело, пылало. Вода звенела и хлопала в бревнах, и казалось – грохочут бубны, звенят воловьи струны, звучат тонкоголосые трубы. В этой светомузыке мечутся танцовщицы, ведут какой-то неистовый, неукротимый восточный танец. И вместе с ними танцуют горы, тростники, разрушенные кишлаки. И энергию этот танец черпает из бездонного неба.
    Он страшно утомился – от холода, от потери крови, от истощавших его видений. В сумерках забылся, заснул.
    Проснулся оттого, что кто-то был рядом. Кто-то летал над ним, невесомый, прозрачный, женственный, исполненный милосердия и любви.
    Высокий месяц, окруженный прозрачным сиянием, светил над рекой. Горели редкие бледные звезды. И, затмевая эти звезды воздушной, серебристой дымкой, скользило облако. А ему казалось – женщина летит по ночному небу в прозрачных одеждах, смотрит на него из небес кротким, любящим, всевидящим взглядом.
    Тучка проплывала под месяцем. Кропила мелким дождем.
 
    тром, при первых лучах солнца, плот достиг моста. Бетонный мост через реку охранялся взводом солдат. Их траншеи с пулеметами, их блиндаж с брезентовым пологом были врыты в обочину, и охрана в бронежилетах и касках выглядьшала из земли, просматривала дорогу, тростники и кусты, откуда часто летели на мост разрывные гранаты и пули. Солдат, утомленный бессонной ночью, повернул закопченное немытое лицо к реке. Смотрел, как бежит в мелкой ряби свет солнца. И в его опустевшей, тусклой памяти вдруг вспыхнуло – родная зеленая речка, холодная в синей росе трава, он босиком сбегает к воде, неся на плече гибкие стучащие удилища. Торопясь, обжигаясь стопами о сочную влагу, ставит на землю банку с червями, достает розового кольчатого червя. Насаживает на крючок, видя, как изгибается узкое липкое тельце. Размахивает удилищем, пронося над собой свистящую невидимую леску, слыша слабое бульканье, высматривая скачущий красно-белый язычок поплавка. Вот дрогнет, вот поведет, вот утонет, и тогда сильным рывком поддеть, подсечь, потянуть. И из блестящей реки по воздуху, растопырив перья, крутя глазами, роняя огненные капли, вырвется рыбина. Станет биться у самого лица, брызгать, падать в траву. Крутится, трещит в зеленой траве серебряное тело, и он в страхе, в счастье ловит его руками.
    Солдат улыбался, смотрел на азиатскую реку, видя, как что-то темное плывет по воде.
    Толкнул соседа.
    – Гляди-ка, что-то плывет… Лодка?… Кто-то, кажись, лежит!..
    – А ну, давай долбани по ней! – встревожился второй солдат, наводя пулемет. – Сейчас под мост нырнет, взрывчатку подвесит – и полная хана! – Он взводил оружие, подправляя патронную ленту.
    – Погоди ты!.. Голый лежит!.. Кажись, наш… Голова-то вон, светлая…
    Плот медленно заносило под мост, мимо свай, под бетонные плиты. И солдаты, выскочив из окопа, смотрели сверху на бревна, где, распятый, голый, в крови, бездыханно лежал человек. Власов их видел, беззвучно шептал:
    – Помогите… Спасите…
    Солдат, тот, что первым заметил плот, кинулся к берегу. Стянул с себя каску, бронежилет, отложил оружие. Разделся, глядя, как на перекате уплывает плот. Кинулся в реку. Обжигаясь об утреннюю, в легких испарениях воду, достиг плота. Ухватился за бревно рядом с головой человека, глядя в его обугленный, почти не дышащий рот, на кровавые раны на голове, груди, на странный порез в паху.
    – Погоди маленько… Сейчас… – Он плыл, задыхаясь, подтягивая плот к мелководью. Там ему помогли другие.
    Солдаты взвода высыпали из блиндажа. Окружили Власова. Отвязали ему ноги. Положили на брезент. Осторожно понесли на мост. А он, понимая, что у своих, не испытывал радости. Испытывал тупую, ровную боль. Болело тело, болела душа, болел воздух, окружавший лица несущих его солдат, болели небо и утренний солнечный свет. И он знал, что боль эта будет всегда, будет с ним, никуда не исчезнет.
    Его положили на мост. Санинструктор промывал раны, бинтовал. Кто-то сказал негромко:
    – Надругались!.. Ненавижу гадов!.. Григорьев, принеси из термоса чай!..
    На мост въезжала «борбухайка» – грузовик, разукрашенный от радиатора до высоких деревянных бортов, весь лазурный, зеленый, красный, оклеенный бабочками, цветами и птицами. Над кабиной было сколочен дощатый короб, и в нем, высовьшая рогатые головы, стояли козы. Солдаты проверяли у водителя документы, рассматривали мятые, извлеченные из долгополых одежд бумаги.
    Власов лежал на брезенте, накрытый солдатской курткой. Видел раскрашенный борт машины, козьи рога и бороды. Козы сверху смотрели на него блестящими, настороженными глазами.
 
Категория: Проза | Просмотров: 757 | Добавил: NIKITA | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]